卐 Игра

(Книга вторая, глава 22)

После встречи с Пабло и буйства прошедшей ночи я словно снял с груди какой-то груз. Спать не хотелось вовсе. Решив не тратить драгоценное время, отведенное мне для пребывания на Салемандросе, я оделся по-походному, вышел никем не замеченный из дома и в гордом одиночестве направился по дороге через лес.
Было раннее утро и сквозь кроны деревьев просвечивали косые солнечные лучи, слепившие глаза и нагревавшие грунтовую дорогу, от которой в воздух поднимался утренний туман.
Но чем дальше я заходил в тропическую, звучащую гомоном птиц и рокотом водопадов, шелестящую кронами деревьев чащу, тем удивительнее становилась вокруг природа: деревья росли всё выше и выше, а птицы теперь не пели в их листве. Сами же листья, а также и ветви, начали чернеть и будто бы умирать на моих глазах. Небо, просвечивающее сквозь черные ломкие ветви, становилось всё темнее, и когда я выбрался из мертвого леса, солнце уже клонилось к закату. Оно покрывало кровью огромные черные валуны, которыми был усеян пологий склон, ведущий к берегу.
С удивлением я обнаружил, что каким-то образом, покинув лес, тут же вышел к гавани Мечты — справа от меня высилась черная стена той самой скалы с граффити Саймона. Но стоило мне кинуть взгляд на пейзаж, открывшийся передо мной, как дыхание на мгновение остановилось…
Скалы, бывшие такими красивыми, когда кораблик Фабрицио входил в порт, теперь будто сгнили, покрывшись плесенью. Я пригляделся внимательнее и понял, что передо мной вовсе даже не скалы, а нагромождения серых гнилушек с белой плесенью по краям. Как будто кто-то построил к моему приезду красивые декорации, которые теперь брошены за ненадобностью и, спустя пару дней, размокли от ночной влаги и потрескались под палящим солнцем.
Роспись Саймона тоже облезла, и вновь от слова SUEÑOS осталось лишь три буквы: «O» посредине и две «S» по краям.
Тут же я вспомнил слова Пауля: «В эту часть острова ходить запрещено. Это его дьявольская часть». (Говорил ли он такое? — да, кажется, сказал нечто подобное.)
И будто в подтверждение этих слов я увидел на вершине полусгнившей скалы — маяк! Это был даже не маяк, а какое-то странное сооружение из зеленых, словно покрытых мхом, наскоро сколоченных досок, поднимавшееся, несмотря на всю свою ветхость и ненадежность, высоко над островом. Ветер налетал на него, и замшелые доски с сухим треском отваливались, обнажая черный, словно после пожарища, скелет каркаса; и было удивительно, как это строение еще не рухнуло с вершины скалы в бушевавшие у его подножия волны.
Черные тучи стелились по небу так низко, что, казалось, задевали тонкий покосившийся шпиль, венчавший луковицеобразную крышу маяка; на шпиле же этом порывисто болтался под напором ветра скрипящий флюгер в виде петушка, вцепившегося своими когтями в жердочку. Петушок был покрашен в ярко-красный цвет. Эта краска не вылиняла и не сошла; напротив, она светилась тревожным огоньком на фоне ультрамарина беспокойного неба.
К скрипу флюгера примешались еще какие-то звуки… не то свист ветра, не то… нет, этого не могло быть: внезапно ветер рванул в мою сторону, и я ясно услышал звонкие арпеджио рояля! Там, на маяке, кто-то музицировал, высекая из инструмента целые потоки аккордов, арпеджио и каденций. Флюгер в виде петушка скрипел, ветер завывал, превращая музыку в фантасмагорию инфернального, нечеловеческого оркестра.
А там, в чужой и недостижимой дали, сиял день, который я покинул, и белел дом Пабло Эс-Андроса. Я увидел, что на светлом балконе стоит Регина. Она махала мне рукой из сверкающего пространства, и ее голос доносился до моего слуха. «Прощай, — кричала она, — ты сам во всём виноват! Не надо было тебе соваться сюда! Я предупреждала! Я умоляла тебя собрать вещи и отправиться прочь, пока не поздно. Но теперь ничего не поделаешь. Так что вставай, вставай, тебя ждут!»
— Вставай, соня, тебя ждут уже целый час! — прозвучало над моим ухом.
Шторы, предусмотрительно задвинутые мною с утра, расползлись в сторону, впуская в комнату бешеное сияние, отразившееся в глазах тупой болью.
Регина присела на край моей постели с чашкой кофе в руке.
— Кофе не для тебя, — простецки предупредила она. — Свой ты получишь, когда спустишься!
Забыв про Регину, я скатился с низкого, переливающегося волнами топчана, больно ударившись локтем о прикроватную тумбочку, и бросился к балконной двери, выскакивая наружу. Как только я переступил порог балконной двери, по моей груди потекли струйки влаги, хотя признаков дождя не было. Влажный воздух, осев на теле, проник и в легкие, отчего дыхание из чисто автоматического превратилось во вполне осознанный и необходимый процесс. Влажный, пропитанный моросью ветер вернул меня в реальность, погрузив в бездну запахов и звуков. Волны с грохотом налетали на берег, океанская даль гудела тревожно и протяжно, а в воздухе висела густая липкая взвесь, напоенная ароматами цветов, запахом гнилой морской травы, древесины, плесени, рыбы и соли. Неясные силуэты птиц метались над моей головой. Птицы орали, заходясь в истерике, словно кто-то невидимый пытался разрушить их гнезда.
Что-то неприятное осталось после моего сна, словно не только Магда, но и сам Остров пытается напугать меня и прогнать прочь. А может быть, остров хочет предупредить меня о чём-то, вступив в разговор, языка которого я не понимаю?..
И трезвые доводы Регины, которые она приводила вчера — о том, какой хорошей и счастливой будет здесь моя жизнь, казались теперь менее реальными, чем странная, мистическая бухта с зеленой надписью «S.O.S.» на черной скале, привидевшаяся мне в моем сне.
Образ башни маяка, сооруженной из полусгнивших досок на вершине покрытой плесенью скалы, не давал мне покоя. Я кинул взгляд в ту сторону, где должен был выситься маяк, но не увидел на этот раз ничего, кроме белого марева. Скалистая стена здания справа от меня уходила вдаль, растворяясь во влажной белизне. Я не мог вспомнить: виден ли маяк отсюда, с моего балкона.
Вернувшись в спальню, я сбежал по лестнице в нижнее помещение, схватив со стойки бара сигареты и закурив. Табачный дым погрузил мозг в эйфорию, голова закружилась, а тело повело в сторону. Выплюнув сигарету в широкую пепельницу, я вновь поднялся в спальню на внутренний балкон, принявшись одеваться. Колени дрожали.
Регина продолжала сидеть на краюшке широченного топчана, попивая кофе и безо всякого удивления наблюдая за моими перемещениями и резкими суетливыми движениями.
— Тропическое утро, — объяснила она, по-своему трактуя моё состояние. — Не дёргайся, скоро влажность уменьшится. В это время года по утрам у нас так всегда.
Видя, что я продолжаю пребывать в невменяемом состоянии, она поднялась с топчана, направившись к лестнице.
— Ну что ж, приходи в себя и спускайся.
В ванной комнате я вновь разделся, приняв душ. Когда я, побрившись и облачившись в шорты и в боксерскую майку, вернулся в комнату, Регины уже не было. Прихватив с собой солнечные очки и сигареты с зажигалкой, я прикрыл незапирающуюся дверь какао-свита и направился в гостиную.

В огромном зале гостиной было темно как ночью: на этот раз и верхний ряд окон был завешен глухими, без единой щели жалюзи. Не видя под своими ногами ступенек и держась для верности за перила, я принялся спускаться по витой стеклянной лестнице, трезво рассудив, что Магда, как и обещала, закрыла окна от приближающегося полуденного солнца.
Вчера я заметил, где находится кнопка управления жалюзи, так что впустить в гостиную немного света не представляло особого труда. Подойдя к широким окнам, я нащупал кнопку, жалюзи зашуршали, медленно раздвинувшись, но от этого в гостиной не стало светлее: за окнами царил непроглядный мрак!
Я попробовал еще раз. Жалюзи задвигàлись и раздвигались со звонкими щелчками, разлетавшимися по огромной гостиной, но света это не прибавляло.
В этот момент что-то щелкнуло за моей спиной. Прежде, чем я успел узнать этот звук, который раньше столько раз слышал, смотря американские боевики, в затылок мне уперся ствол огнестрельного оружия.
— Ни с места, — прозвучал голос. Голос был сиплый и намеренно искаженный, и я не понял, кому он принадлежит.
— Без паники. Всё под контролем, — вновь заговорил приставивший к моему затылку оружие, но эти слова, разумеется, не успокоили меня; напротив: сердце застучало в бешеном ритме, а в кровь — уже в который раз за время пребывания на этом острове — впрыснулась звериная порция адреналина. Вот оно и произошло: то, о чём меня предупреждали, — пронеслось в голове.
Тут же другой голос — с металлическим оттенком — в котором я узнал голос Дитриха, скомандовал:
— Медленно вперед, к роялю.
Услышав слово «рояль», я немного успокоился, надеясь, что наступила пора безумных розыгрышей, о которых я читал в интернете, и это один из них. Теперь любой, даже самый жестокий розыгрыш казался мне желанным; лишь только не внезапное помешательство художников или мое собственное.
Под дулом оружия меня повели в ту часть гостиной, где стоял вагнеровский рояль. За секунду до того, как ослепительная вспышка света взрезала мне глаза, я увидел, что инструмента на привычном месте нет, а всё пространство загромождают какие-то прямоугольные предметы, похожие на ящики или… гробы.
Яркий свет, ослепивший меня, исходил от небольшого переносного прожектора с железным плафоном, весьма некстати навевающего мысль о гестапо. Привыкающими к свету глазами я увидел, что с обеих сторон меня окружают фигуры людей. И чем более зрение смирялось со светом, исходившим от фонаря, тем больше я понимал, что мой рассудок близок к помешательству…
Окружившие меня были одеты в серую форму охранников гестапо, в руках у каждого вороненой сталью поблескивал автомат; военные кресты зловеще горели на новенькой, с иголочки, униформе.
Я не закричал только лишь потому, что представил, каким жалким и нелепым буду выглядеть, если впоследствии всё это окажется невинным розыгрышем.
Тонкий луч взметнулся вверх, полоснул по лицу и наконец нацелился на гробы, к которым меня подталкивали. Круг света вырвал из темноты яркие пятна. Картины! Это не были гробы — это были картины, установленные на мольберты — по три холста, в несколько рядов.
— Как ты уже догадался, это игра, — прозвучал всё тот же голос, который я принял за голос Дитриха. — Только лишь пистолет, направленный тебе в затылок, настоящий, и он заряжен. Так что эту игру в твоих интересах выиграть.
— Что я должен делать? — проговорил я, стараясь собрать в комок всё свое мужество и попытаться понять, как лучше вести себя в такой жуткой ситуации.
— Нелегкое дело — определять авторство, — ответили мне, — но ты уже знаешь о нас достаточно, чтобы найти правильные ответы.
— Первая твоя ошибка, — заговорил другой голос — тот, что был сиплым и измененным, — и мы стреляем в правую ногу. Вторая ошибка — в левую. Затем то же самое произойдет с твоими руками. И, в конечном итоге, мы продырявим тебе затылок.
— Здесь нет телефонов, и полицию ты не вызовешь, так что единственный шанс спастись — напрячь всю свою выдержку, мужество и интуицию, и играть.
С этими словами меня подтолкнули к первым трём картинам.
Освещенные ярким лучом, они тут же выдвинулись на первый план, заслонив собой всё остальное и, как это ни покажется чудовищным, заставив забыть и о гостиной, в которой я сейчас находился, и об оружии, направленном на меня, и о жестокой, нелепой игре.
Картины оказались оправлены в строгие тонкие рамы, покрытые черным лаком, и отчасти поэтому полотна были не просто освещены, но светились изнутри, пробуждая какое-то неуловимое чувство, будто бы пришедшее из детства… Сердце мое колотилось, всё вокруг закачалось, уплыв в неведомую даль, а в голове возникла мысль: я чувствую себя ребенком. Может быть, это и есть тот «фильм», который прокручивается в сознании у каждого, кто близок к смерти?.. А может быть, виноваты во всём эти картины?.. Именно так, как я смотрю сейчас на эти холсты, я глядел на свою первую в жизни Новогоднюю елку, когда меня, маленьким мальчиком, ввели в погруженную во мрак комнату; или на первый чешский трамвай — яркий и воздушный, сменивший старые неуклюжие и мрачные вагоны, когда он ранним, весенним, чистым и светлым утром пролетел по улице моего детства, которой теперь нет и в помине…
Я вернулся в реальность, вновь оказавшись перед картинами. Никаких теней и оттенков не было прорисовано на холстах — лишь четкие контуры, заполненные яркой краской. На всех трех картинах художник использовал довольно скупую палитру: синяя вода, омывающая золотой песок, фиолетовые горы вдали, голубая листва деревьев, золотое небо, красные облака… Казалось, рисовал ребенок, но в то же время в работах этих была та доля осмысленности, которая отличает высокое произведение искусства от простой дешевой поделки. Самая совершенная техника письма и невероятные сюжеты — ничто, если нет этой осмысленности. В техническом плане Гоген мог писать картины лучше или хуже, но всё равно оставался бы Гогеном, ибо в его работах в первую очередь заключалось Послание.
Первые три холста говорили; и говорили то же, что сказал бы Гоген: «Мир так прост; и не надо его усложнять. Будьте добрее и не морочьте никому голову своим умом и способностями»!
«Будьте добрее», — говорила эта картина; и возможно, женщина, написавшая ее, также стоит сейчас среди этих теней, одетая в нацистскую форму, с автоматом в руках. Пусть это всего лишь игра, но эта женщина, казалось, не способна на такие игры. Она рассказывала мне о Саймоне, о том, как нацисты избивали его в день благодарения…
Отгадка заключалась в том, что едва увидев эти полотна, я, сам этого не замечая, заговорил о Регине. С этими картинами мне не нужно — ни гадать, ни разглядывать их пристальнее.
— Эти картины принадлежат Регине, — вырвалось у меня раньше, чем я успел еще раз всё взвесить и обдумать свой ответ.
Резкий скрежет взводимого курка пролетел в темном пространстве гостиной. Я зажмурил глаза, прощаясь с жизнью.
— Принято, — прозвучал хриплый, измененный голос. — Дальше.
Луч фонаря на мгновение полоснул по отдаленным стенам гостиной, и в его отсвете я увидел того, кто со мной разговаривал. Это был Дэннис.
Дэннис направил луч фонаря дальше, в проход, расположенный между второй и третьей картинами, и передо мной высветился следующий ряд.
Эти три картины не были пёстрыми и яркими. Три не просто больших, но огромных холста, светящихся таинственным светом, будто из глубины времени. Оправлены они были в богатые золоченые рамы, тронутые стариной. Этот факт заставил меня приблизиться и рассмотреть холсты более детально. Работы вполне могли быть подвохом: я не исключал, что среди картин, выставленных здесь, могут находиться либо работы самого Пабло Эс-Андроса, либо старинные холсты эпохи Возрождения. Мне было сказано: определить авторов этих работ. Это значит, что авторами могут быть не только ученики Пабло.
Итак, на этот раз я не удоволился ролью простого зрителя, но внимательно и целенаправленно рассмотрел холст. Он мог нести на себе следы времени, а сама картина, если она пришла из глубины веков, могла быть сигнирована. И подпись эту, даже ради безумной игры, никто не решится убрать с холста.
Но эти три явно классические работы не имели автографа.
Убедившись, что холст не покрыт естественной благородной желтизной и трещинами, я сделал вывод, что картины написаны в наше время. Не принадлежали они и Пабло Эс-Андросу… Интересно, — тут же вспыхнула в мозгу мысль, — знает ли учитель, чем здесь занимаются его талантливые ученики?.. Итак, эти три картины, несмотря на схожесть со стилем Эс-Андроса, не вышли из-под его руки. Гениальность Эс-Андроса заключалась в том, что он рисовал в расчете на дистанцию между зрителем и картиной: при ближайшем рассмотрении та картина, которую я видел в павильоне, распадалась на хаотичные мазки, казалось, безо всякой логики брошенные на холст. Эти же картины при близком рассмотрении были выписаны невероятно четко; при удалении же четкость эта терялась, оставляя лишь общее впечатление хорошо выполненной работы, да и только.
…На трёх холстах, стоящих передо мной, с удручающей правдой была изображена местная природа — остров Салемандрос или какой-нибудь близлежащий остров, возможно, Орихуэла.
На первом холсте виднелась гора, увенчанная кратером вулкана, испускавшего легкий дымок, похожий на облака. Всё действие происходило у подножия этой горы. Здесь разливалось широкое, гладкое, словно зеркало, озеро, на дальнем берегу которого виднелась белокаменная церковь с такими же белокаменными домишками вокруг.
Пологие холмы поднимались над этими строениями, приближаясь к вулкану, и на каждом из них также виднелись маленькие домишки. Трудолюбивые и прилежные крестьяне обрабатывали землю на полях, раскинувшихся на пологих склонах, и напоминающих заплаты на одеяле; стада овец в сопровождении мальчика-пастуха уходили за холмы в поисках сочной травы.
По переднему плану изображен был берег, на котором высились три тонкие пальмы, распростершие в разные стороны свои ветви, похожие на гигантские страусовые перья. Под сенью пальм к берегу пристала тростниковая лодка, управляемая двумя матросами — полуголыми, в белых шароварах. Таких полуголых матросов мы с Петером видели на острове Орихуэла.
Итак, картина представляла собой бесконечную идиллию, которую автор отнюдь не сочинил, а лишь отобразил, не привнеся на свой холст никакой драматургии — либо потому, что подобный рай был мечтой его жизни, либо просто из-за отсутствия фантазии, авантюризма и смелости.
То же самое являли и две другие картины этого ряда.
Выполненные в золотых «предзакатных» тонах, они светились кротким обаянием простого быта без притязаний. Водяная мельница — вновь на берегу озера — с горой-вулканом на дальнем плане; лесные чащи, пробитые насквозь золотыми лучами склонившегося к горизонту солнца; чайки на воде и лодка с рыбаком, томно дрейфующая на ровной глади — прозрачной, как хрусталь.
На третьем холсте высился по первому плану высокий кряжистый дуб, стоящий на берегу, соединяющем две протоки. Путники, взобравшиеся на перешеек, спрашивали дорогу у местного крестьянина в белых шароварах и красной рубахе, подпоясанной кушаком. Крестьянин указывал рукой в дальнюю даль и, кажется даже, слышен был его сипловатый голос: «Туда идите, мэссирь… Там, только там Земля Обетованная!»
Тот, кто создавал эти бесспорно талантливые полотна, был начисто лишен авантюризма и фантазии. И к тому же находился под влиянием классической школы…
«Вначале самые большие холсты были у Дитриха, — вспомнил я слова Кристины. — Обыкновенный мольберт был для них мал, и он крепил их на чертежном кульмане». Про эту технику, кстати, рассказал Дитриху… «один… ну, неважно… был здесь один такой. Прежде этот тип стажировался в России и изучал ко всему прочему русскую живопись под названием палех». Это были тоже слова Кристины. И тот один был, разумеется, Рудольфом. Именно Рудольф показал технику палех Дитриху. Палех — это живопись по дереву лаковыми красками. Очень тонкая и филигранная. И стоявшие передо мной огромные холсты были выписаны до последней детали — тонко, скучно и монотонно. Они так же монотонны при всей своей гениальности, как и голос их создателя.
В ужасе я начал сознавать, что не просто испытываю теперь удовольствие от самой игры, но при каждом звуке взведенного курка ощущаю всё усиливающуюся эрекцию.
На этот раз курок взвели в тот момент, когда я произнес лишь слово «это»:
— Это… Дитрих, — проговорил я.
— Принято, — вновь прозвучал хриплый голос.
Одобрение и сам голос вселили в мое сердце какое-то неясное, тёмное ликование, сродни наркотическому. Я ликовал от своей победы, от своей зависимости, от нелепости ситуации и оттого, что понял вдруг, что могло случиться с сыном Магды на острове Салемандрос в компании учеников Пабло Эс-Андроса. «Долгое одиночество в замкнутом пространстве часто приводит к тому, что у человека едет крыша», — сказала вчера Регина. Она сказала это таким тоном, будто Руди, а не они, провел на острове долгих два года. По логике же, крыша должна была съехать не у Руди, а у учеников Пабло. И она, вероятно, съехала. А Руди стал первой жертвой их безудержных фантазий. Я — жертва номер два. Но, в отличие от Рудольфа Лемстера, истинного сына своей матери: серьезного и не обладающего чувством юмора, я воспринимаю их игры не просто легко, но с непонятным мне самому душевным подъемом. Возбуждайся Руди каждый раз, когда с ним устраивали вот такие игры, он, возможно, смог бы выжить.
— Дальше, — скомандовал голос, и направленный луч прожектора осветил проход к следующему, третьему ряду.
Меня толкнули стволом в спину. В штанах моих теперь нестерпимо набухло, я же, освещаемый лучом прожектора, прошел вдоль картин дальше.
Следующие три холста, оправленные на этот раз в серебряный металл, были столь же ярки, как и картины Регины, с тем лишь отличием, что изображенное на них не обводилось решительными резкими контурами, а общие тона не были многоцветны и контрастны. Художник предпочитал два основных цвета: темно-синий и густой оранжевый. И не потому, что так видел этот мир, а потому, что изображенное на этих картинах не могло иметь иных цветов.
На первом холсте в ультрамариновой морской глубине плавали, извиваясь среди морской травы, сказочно-огромные черные рыбины с белыми полосами вдоль туловища. Четыре дельфина, сопровождавшие этих подводных монстров, вынырнули в этот момент на поверхность с изяществом и синхронностью воздушных акробатов. У дельфинов были человеческие глаза: печальные, умные и сосредоточенные.
По тому, с какой любовью и аккуратностью были выписаны глаза, я подумал, что это работа женщины. Но из женщин оставалась лишь Крисси. Стервозная же и экзальтированная Кристина не могла бы воссоздать на полотне столь неподдельную печаль и тем более не была бы столь щедра, чтобы наделить этой печалью таких существ, как дельфины. Так что если предположить, что Кристина не является автором этих картин, то их написал нежный мужчина, более всех присутствующих на острове наделенный женскими чертами характера…
На втором холсте, всё тем же темным ультрамарином мерцал ночной берег моря с накатывающейся на него волной. Лунная дорожка рассекала эту волну пополам, пронзая своим светом густую синь, и на просвет было видно, как в волне зацепилась за черную корягу морская водоросль, которую вода трепала туда-сюда, словно кусок голубой материи.
На берегу, на темном валуне сидела хрупкая, изящная девушка с лицом и причёской Регины. Она печально наблюдала за тем, как волна накатывается на берег. Казалось, вот-вот ультрамариновая громада разобьется о прибрежные камни, и мелкие, сверкающие под луной брызги живительной, прохладной влагой оросят нежные плечи и поджатое колено девушки.
Наличие на холсте образа Регины теперь уже напрочь отвергало авторство Крисси. Но кто из мужчин-художников мог изобразить Регину такой прекрасной и возвышенной? Я вновь взглянул на картины, на темный ультрамарин океанских волн и оранжевое предзакатное свечение. «Оранжевое на черном останется со мной навсегда», — вспомнил я голос, что звучал в моей голове. И еще: «Слишком густой оранжевый своей яркостью способен изменить оттенок черного… Стóит нанести на холст оранжевый всплеск — и черные скалы, и океан, и тени вокруг — всё покажется ультрамариновым, фиолетовым или даже темно-зеленым». Вот мне и выпал шанс убедиться в том, что внутренний этот голос принадлежал Саймону!
— Это работа…
И тут я замер, осекшись. Идиот! — завопило сознание, — эти работы не могут принадлежать Саймону — ты же видел граффити в порту! Совсем другой стиль!!!
Тем временем у моего виска вновь взвели минуту назад мягко спущенный курок. И вновь плоть напряглась между ног.
Пауль. Добрый и мужественный Пауль был автором этих нежных, почти женственных работ! Его готовность в любой момент поддержать и прийти на помощь — не признак силы, а как раз наоборот — следствие неуверенности в себе! Кто-то внушил ему в детстве, что только лишь физическая сила является той ценностью, которой он обладает. «Сынок, сходи в магазин, сынок, покоси траву в саду; сделай то, сделай сё… Ах, у меня такой прекрасный и безотказный сын!». Когда он пришел ко мне в комнату и лазил по моим вещам, ему и в голову не пришло, что это безнравственно; однако, с большой готовностью он принял у меня и у Петера наши вещи и разнес их по комнатам. Великодушный дельфин при огромной тупой рыбине. Нежное существо среди стихии и волн, понять смысл которых ему не дано: лишь наблюдать издалека. Вечно при ком-то, вечно зависимый. Всегда под рукой, и никогда — не личность.
— Это работы Пауля!
— Принято!
Мне показалось, что теперь в голосе прозвучал отзвук человеческого чувства. Курок на этот раз не был взведен, резкий скрежет не раздался. И я почти пожалел об этом.
Меня подтолкнули к следующим трем картинам. «Дэннис, Кристина и Саймон, — сообщило сознание, — у меня остались Дэннис, Кристина и Саймон». Это означало победу, ибо стиль Саймона я узнáю тут же. Угадать почерк Кристины также не составляло труда: что может создать эгоистичная, неуравновешенная и экзальтированная особа, кроме как столь же экзальтированные, еще более яркие и лубочные, чем у Регины, работы!
Луч фонаря осветил следующий ряд картин. Картины четвертого ряда были выполнены с высочайшим профессионализмом и ясностью. Они никак не могли принадлежать женщине: в них не было ни порыва, ни излишней романтичности — они поражали своей цельностью, а также тем, насколько смело и с каким самоотречением их автор пренебрегает внешним разнообразием ради единственной цели: показать Правду такой, какова она есть.
На одном из холстов стояла лунная ночь. На высокой скале, возвышавшейся над водой, виделся едва различимый в мареве лунного света замок с округлым куполом. Купол был похож на тот, что венчал павильон Пабло Эс-Андроса. Но строение, изображенное на полотне, не было бледным повторением того, что ты видишь каждый день, спускаясь в сад или выходя на внешний балкон: это был самостоятельный образ, рожденный фантазией — несмотря на его сходство с образом реальным. И замок этот был не просто замком: он имел свой, почти человеческий характер. Замок был слегка накренён в сторону наклона скалы. Не было и мысли о недостатке мастерства художника; в голову приходила мысль, что замок сползает из-за старинного, покосившегося фундамента. Вот только замок этот был нов, словно помещен на край скалы совсем недавно. И вот тут у внимательного зрителя рождалась идея, что замок этот, окруженный бесконечной унылой водной гладью, за которую не уцепиться взглядом, намеренно сползает со скалы, дабы… Дабы убежать прочь отсюда или, при самом несчастливом раскладе, ухнуть в бездну, прекратив тем самым своё унылое существование в этом подлунном, никогда не меняющемся мире.
Другая картина была золотой, будто бы к ней прикоснулся царь Мидас: сквозь тёмную осеннюю чащу леса проглядывали солнечные лучи, золотившие горный ручей, несущий прозрачные струи среди золотых валунов в тихую темную заводь. В правом углу в черной и спокойной, покрытой ряской воде плавала таинственная серая пучеглазая рыбина, безжалостно уносимая прочь потоком: рыбина была слишком ленива, чтобы сопротивляться течению или наметить свой курс. Удивительным образом, несмотря на резкость и подчеркнутость главного плана картины, рыбина эта, едва проглядывающая из-под толщи воды, становилась центром картины, придавая всему полотну едва уловимый философский тон. Трудно было сказать, о чём мог думать зритель, глядя на картину, но рыбина, повидимому, привлекала любого. Особенно удручал странный факт ее положения относительно холста — пучеглазой мордой она упиралась в вычурную золотую раму, и было понятно: куда-то дальше ей плыть не судьба, ибо в том месте, где проходит рама, обрывается реальность её рыбьего мира.
Авторство Саймона отпадало.
Кристина? — бред.
Холсты эти были слишком похожи на холсты Дитриха с тем лишь отличием, что стандартное клише «крестьяне и рыбаки в роли главных персонажей» заменено совершенно неожиданным решением: пучеглазая рыбина, символ ограниченности и неполноценности нашего восприятия «реальности» и «не-реальности».
Кристина недолюбливает Дитриха. Может ли она при этом писать в его стиле (если согласиться на секунду, что Крисси вообще может так писать)?..
Я глянул на третью работу.
Наперекор стремительному ветру и вздымающимся ввысь чистым изумрудным волнам нёсся вдаль под голубыми парусами легкокрылый корвет.
Всё просто и никаких изысков. Другой накрутил бы здесь — и белую пену на гребнях волн, и чаек в небесах, и траурный закат, долженствующий якобы символизировать скорую гибель. Ничего этого здесь не было. Картина была написана на одном дыхании и запечатлела один лишь момент из жизни маленькой скорлупки в пучине Жизни.
«Остановись, мгновение, ты прекрасно!» — воззвал ко Времени Гёте. Внезапно я осознал глубокий смысл этих слов, вспомнив при этом, как восхищался работой Пабло Эс-Андроса: птичка, как живая, порхала перед сидящей на полу темницы девушкой.
«Порхала, как живая». Это была ошибка — огромная ошибка восприятия живописи, ибо живопись не задается целью показать движение и даже сымитировать его: живопись и, вообще, картинка перед нашими глазами — есть своего рода стоп-кадр, существующий как раз для того, чтобы остановить движение; покорить неумолимо бегущее время, ибо не движение ценилось испокон веков в искусстве изображения, а совсем напротив — то, чего никогда не получим мы в обыденной жизни: остановка этого движения в тот единственный миг, который не постичь в его стремительном полёте.
Какими бы ни были следующие холсты, они никогда не будут столь близки стилю Пабло. Так же, как и никто кроме Крисси не сблизится с Художником так, как это сумела сделать она. Кристина не являлась для Пабло Эс-Андроса подстилкой. Для этой цели у него есть местные девушки плюс его миллионы: один лишь жест, и на этот остров высадится Пэрис Хилтон, а Николь Риччи будет приносить Пабло кофе в постель. Оставалось только признать, что неразумная сила искусства и в самом деле подчас поднимает над миром сердца, казалось бы, недостойные быть на вершине. А может быть, мы не видим истинной красоты наших ближних, сбитые с толку вульгарными формулами, в которых расхожие эмблемы — «эгоизм», «ветреность», «вспыльчивость» всегда пишутся в знаменателе?..
— Это работа Кристины, — проговорил я.
— Принято, — было мне ответом, после чего свет прожектора направился на следующий ряд картин, высветив за ними белую стену.
— Но здесь лишь один ряд, — воскликнул я, тут же получив дулом пистолета тычок в спину.
В последнем ряду стояли два холста, оправленные в темно-зеленый багет, местами шершавый, словно сделанный из неструганных досок.
На первом холсте была изображена музыка — настоящая джазовая музыка! Музыка, слышанная и виденная в барах, где играют черные музыканты. Всё на этой картине было безумно, бестолково, хаотично и, вместе с тем, ритмично и строго. Яркая красота, гармония и импровизация: руки на клавишах рояля; саксофон; голые груди негритянской певицы, напоминающие два черных виниловых диска с огромными розовыми сосками-наклейками… Черные парни прижались друг к другу; их обнаженные, торчащие из штанов жеребцы возгордились и встали на дыбы, повторяя изгиб саксофона на переднем плане и извергаясь горячей спермой; барабанные палочки скачут по бронзовым литаврам, высекая резкое «т-с-с-с». Справа, как и принято по расположению на сцене, — квартет, играющий на духовых инструментах, слившийся в единое целое не только в экстазе, но и телами: одно широкое тулово о четырех головах, с могучими плечами и мускулистым торсом… Рука гитариста, ударяющая по струнам гитары… В ее, гитары, резонансную деку сквозь круглую черную дыру ведет лестница, словно в грот пещеры. Там, внутри — темнота и эхо. И почти слышно, как правая ладонь гитариста, на миг отрываясь от струн, высекает из звенящего корпуса глухие удары, казалось, сбивающие с ритма и вносящие сумбур, который через несколько тактов превратится в новую тему, еще не угаданную и не родившуюся даже в голове самого музыканта.
Тёмно-зеленая, покрытая блестящим лаком рама, кое-где сознательно ободранная и кривая — будто незаконченная, сдерживала буйство красок и форм, не давая полотну «разваливаться» на части; в то же время она сама являла собой хаос и импровизацию.
Едва взглянув на джазовых музыкантов, я понял, что это полотно принадлежит Саймону. Как и Регина, Саймон пытался по-своему осознать реальность, с которой он встретился на острове Салемандрос.
Я приблизился ко второй, последней картине.
На простом дощатом полу лежало подобие Книги Джунглей. Книга была раскрыта, а по всему развороту тянулись строчки, выведенные тонкими нитями лиан. На левой стороне вверху — иллюстрация, вся опутанная лианами так, что картинку было почти не разглядеть. Сквозь пробивающуюся зелень виднелась часть берега, отвесным скалистым рифом выдающаяся в океан. На скалистом рифе угадывалась башня маяка. Его верхушки почти не видно: она также была скрыта за лианами.
— Последние две картины принадлежат Саймону, — сказал я, на этот раз уверенный в победе. Сейчас вспыхнет свет, и художники бросятся ко мне, восхищаясь моей проницательностью и извиняясь за жестокую игру: «фратернити-крещение» называется это в лицеях. И я сделаю вид, что немного обиделся, хотя на самом деле дикая на первый взгляд игра впервые заставила меня увидеть художественные полотна «изнутри», взглядом творца, а не праздного созерцателя.
— Остался Дэннис. Где работы Дэнниса! — проговорил всё тот же металлический, лишенный интонаций голос Дитриха, и я понял, что игра затягивается, медленно, но верно начиная превращаться в кошмар. Более того: я вдруг засомневался, что узнал металлический голос. Говорящий либо впал в транс, либо находился на грани безумия, а мне трудно было представить аккуратного и скрупулезного Дитриха безумцем.
— Остался Дэннис. Где работы Дэнниса! Остался Дэннис. Где работы Дэнниса! — всё повторял жуткий голос, мешая мне сосредоточиться.
Работ Дэнниса не было, и это не моя проблема, куда Дэннис засунул свои чортовы холсты, обкурившись марихуаной. Я чуть было не выкрикнул эти слова, но скрежет взводимого курка и дуло пистолета, упершееся мне в затылок, заставили меня проявить благоразумие и сдержаться.
В какой-то момент меня всё же охватила настоящая паника. Я был в шаге от того, чтобы броситься отсюда прочь, найти Петера, объяснить ему, что я не подписывался на подобные экспери…
— Остался Дэннис. Где работы Дэнниса! — На этот раз голос нервно взвизгнул прямо у меня над ухом.
…Боже мой! Я не знаю, где он оставил свои чортовы работы! Они продолжают высвечивать холсты Саймона. Эти две картины принадлежат ему. Может быть, Дэннис каким-то образом помогал Сайэму… рисовал… смешивал краски?.. Нет, Саймон и без него… У него есть руки, чувство цвета… Оранжевое на черном… Левая картина, где джаз, вся состояла из черного и оранжа. Кроме рамы. Зеленая рама выпадала из общей текстуры… Текстура. Так говорит Пабло. Мыслите текстурами. Так вот… зеленая рама выпадала, и при этом сдерживала.
Словно охотничья собака, напавшая на след, я рванул назад, к предпоследнему ряду.
Роскошная золотая рама, в которую упиралась своей мордой пучеглазая рыбина… Оборванная реальность; реальность, которая наткнулась на золотую преграду — массивную и непробиваемую. Именно поэтому такие рамы. Будь эти картины оправлены в тонкий багет, вся игра смыслов сошла бы на нет. Также и серебро рам в работах Пауля, и тонкое золото, обрамляющее классические полотна Дитриха…
Работы Дэнниса всё время были перед моими глазами! Работы Дэнниса это рамы для картин!
— Рамы! — воскликнул я. — Дэннис создавал для всех этих картин рамы!!! Рамы — это его работы.
Но свет не вспыхнул. И никто не зааплодировал, кладя конец дикой игре. Как только я произнес эти слова, яркий луч прожектора ослепил мне глаза, а сзади меня ударили по ногам. Ноги подогнулись, и я упал на колени, почувствовав, как на плечи мне легло нечто тяжелое: кто-то уперся мне в спину тяжелым сапогом.
— Ну что, вонючий русский, может быть, теперь признáемся, кто подсказал тебе ответы? — проговорил всё тот же металлический голос.
Тем временем в гостиной послышались какие-то передвижения. Они что-то затевали, и теперь я понял: если я не хочу и дальше ползать по полу, отгадывая загадки, я должен показать, что дуло пистолета, приставленное к моему виску, не впечатляет меня так, как они на то рассчитывают.
— Если вы и дальше будете продолжать изображать из себя нацис, то вы для меня самые последние уроды на земле, — проговорил я, вставая и щурясь от ослепительного света. — Я понимаю, островок маленький, заняться особенно нечем, но в каждой шутке есть доля правды.
— Дитрих, я узнал твой голос, — добавил я, и в этот момент тяжелый удар обрушился на мой затылок. Зелёная неоновая вспышка озарила мозг и я, потеряв равновесие, поверженный и оглушенный, грохнулся на пол.

продолжение

❈ ═══════❖═══════ ❈

назад, на оглавление